Равик отрицательно покачал головой.
— Спасибо, Вебер.
Вебер внимательно посмотрел на него.
— Странно, что вы до сих пор расстраиваетесь, когда кто-нибудь умирает у вас под ножом. Ведь вы режете уже пятнадцать лет, и все это вам хорошо знакомо.
— Да, знакомо. Я и не расстраиваюсь.
Вебер стоял перед Равиком, широкий и плотный. Его большое круглое лицо сияло, как спелое нормандское яблоко. На черных подстриженных усах сверкали капли дождя. У тротуара ждал «бьюик». Он тоже сверкал. Сейчас Вебер сядет в машину и спокойно покатит за город, в свой розовый, кукольный домик, с чистенькой, сверкающей женой и двумя чистенькими, сверкающими детками. В общем — чистенькое, сверкающее существование! Разве ему понять эту бездыханность, это напряжение, когда нож вот-вот сделает первый разрез, когда вслед за легким нажимом тянется узкая красная полоска крови, когда тело в иглах и зажимах раскрывается, подобно занавесу, и обнажается то, что никогда не видело света, когда, подобно охотнику в джунглях, ты идешь по следу и вдруг — в разрушенных тканях, опухолях, узлах и разрывах лицом к лицу сталкиваешься с могучим хищником — смертью — и вступаешь в борьбу, вооруженный лишь иглой, тонким лезвием и бесконечно уверенной рукой… Разве ему понять, что ты испытываешь, когда собранность достигла предельного, слепящего напряжения и вдруг в кровь больного врывается что-то загадочное, черное, какая-то величественная издевка — и нож словно тупеет, игла становится ломкой, а рука непослушной; когда невидимое, таинственное, пульсирующее — жизнь — неожиданно отхлынет от бессильных рук и распадается, увлекаемое призрачным, темным вихрем, который ни догнать, ни прогнать… когда лицо, которое только что еще жило, было каким-то «я», имело имя, превращается в безымянную, застывшую маску… какое яростное, какое бессмысленное и мятежное бессилие охватывает тебя… разве ему все это понять… да и что тут объяснишь?
Равик снова закурил.
— Ей шел двадцать первый год, — сказал он. Вебер носовым платком смахнул с усов блестящие капли.
— Вы работали великолепно. Я бы так не смог. Но разве спасешь то, что уже испоганил какой-то коновал; уж вы-то здесь ни при чем. Если бы мы рассуждали по-иному, что бы с нами стало?
— Да, — сказал Равик, — что бы с нами стало?
Вебер спрятал платок в карман.
— После всего, что вам пришлось испытать, вы должны были чертовски закалиться.
Равик взглянул на него с легкой иронией.
— Человек никогда не может закалиться. Он может только ко многому привыкнуть.
— Это я и имел в виду.
— Да, но есть вещи, к которым не привыкнешь никогда. Тут трудно докопаться до причины. Может быть, все дело в кофе — именно он так сильно возбудил меня. А мы принимаем это за волнение.
— Кофе был хорош, правда?
— Очень.
— Варить кофе — в этом я кое-что смыслю. Я словно предчувствовал, что вам он понадобится, потому и приготовил сам. Настоящий кофе, а не черное пойло, которое приготовляет Эжени, не так ли?
— Никакого сравнения. В этом вы действительно мастер.
Вебер сел в машину, включил двигатель и высунулся в окно.
— А может, я все-таки вас подброшу? Ведь вы, наверно, очень устали.
Тюлень, подумал Равик, не слушая его. Похож на пышущего здоровьем тюленя. Но что с того? Зачем все это лезет мне в голову? Опять эта проклятая раздвоенность — делаешь одно, думаешь о другом.
— Я не устал, — сказал он. — Кофе взбодрил меня. А вам действительно надо выспаться, Вебер.
Вебер рассмеялся. Под черными усами сверкнули зубы.
— Я решил не ложиться. Поработаю в своем саду. Буду сажать тюльпаны и нарциссы.
Тюльпаны и нарциссы, подумал Равик. Аккуратненькие кругленькие клумбы. Чистенькие дорожки, посыпанные гравием. Тюльпаны и нарциссы — оранжево-золотистая буря весны.
— До свидания, Вебер, — сказал он. — Ведь вы позаботитесь об остальном?
— Разумеется. Вечером я вам позвоню. Гонорар, к сожалению, будет невелик. Так, мелочь. Девушка была бедна и, по-видимому, не имела родных. Это мы еще уточним.
Равик небрежно махнул рукой.
— Она дала Эжени сто франков. Вероятно, это все, что у нее было. Значит, вам причитается двадцать пять.
— Ладно, ладно, — нетерпеливо произнес Равик. — До свидания, Вебер.
— До свидания. До завтра. У видимся восемь утра.
Равик не спеша шел по улице Лористон. Будь сейчас лето, он уселся бы где-нибудь в Булонском лесу на скамейке и, греясь на утреннем солнце, бездумно глядел бы на воду и на зеленый лес, пока не ослабло бы напряжение. Затем поехал бы в отель и завалился спать.
Он вошел в бистро на углу улицы Буасьер. У стойки стояло несколько рабочих и шоферов. Они пили горячий черный кофе, макая в него бриоши. Равик с минуту наблюдал за ними. То была надежная, простая жизнь — с яростной борьбой за существование, напряженным трудом, усталостью по вечерам, едой, женщиной и тяжелым сном без сновидений.
— Рюмку вишневки, — сказал он.
На правой ноге умершей девушки была дешевая узкая цепочка из накладного золота — одна из тех побрякушек, на которые люди падки в молодости, когда они сентиментальны и лишены вкуса; цепочка с маленькой пластинкой, на которой выгравировано: «Toujors Charles», запаянная так, что ее нельзя было снять с ноги; цепочка, рассказывавшая о воскресных днях в лесу на берегу Сены, о влюбленности и глупой молодости, о маленькой ювелирной лавчонке где-нибудь в Нейи, о сентябрьских ночах в мансарде… и вдруг — задержка, ожидание, страх, а Шарля и след простыл… подруга, дающая адрес… акушерка, стол, покрытый клеенкой, жгучая боль и кровь, кровь… растерянное лицо старухи… чьи-то руки поспешно — лишь бы отделаться — подсаживают в такси… дни мучений, когда лежишь, скорчившись, в своей каморке… и наконец карета «скорой помощи», клиника, последние сто франков, скомканные в горячей, потной руке, и… слишком поздно.